chaos theory

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » chaos theory » внутрифандомные отыгрыши » мается


мается

Сообщений 1 страница 7 из 7

1

мается

мается, мается — то заснёт, то лается;
хоть с вином на люди, хоть один вдвоём

https://i.imgur.com/pGcWkua.png  https://i.imgur.com/EhMGaFx.png
https://i.imgur.com/dVE0Ofn.png  https://i.imgur.com/gMnBcrI.png

мается, мается; глянь, вот-вот сломается;
что б ему признаться, что дело только в нём


участники:близнецы Стаматины

время и место:линия судьбы, одиннадцатый день

+9

2

Голова такая лёгкая, не чувствуется будто парит, будто и нет её, и мыслей там нет, только чувства и ощущения свернулись клубком на самом дне, прямо рядом с болью страшной, дремлющей. Витать неприятно – крутится да вертится, переворачивая всё вокруг и внутри вверх дном. Мутит. Вставать страшно, ведь это на продавленной подушке дурная голова летит, но стоит сесть и попытаться подняться – под весом её сломается шея. Разве что открывать глаза страшнее. И эта невыносимая проклятая боль.

Что за звук? Никаких звуков до него не было, только тишина непривычная и мерзкая как вредная кривая старуха, ни голосов с другой стороны, ни города, ни выстрелов на улице, ни скрипа гнилых досок на окнах да ни дыхания крыс и насекомых под фундаментом, ни-че-го. Пётр не слышит очередных случайных гостей, не слышит и очередных неслучайных – отморозков своего брата, приходящих проверить его – будто твирин, которым пропитаны его жилы и насыщена чахлая кровь, остыл и замолчал. Тишина такая в случае Петра Стаматина приходит разве что на смертном одре, в глубоком мертвецком сне, или на пике холодного безумия – в противовес пьяному кипучему – в момент трезвости. И вот те на. Да что за звук то? Предчувствие или мистика тут решила поглумиться? Уж лучше бы ещё спал, всё спал, лучше бы до ночи. Время будто не пришло, ну какое сейчас пробуждение? Минуту, минуту назад только был на ногах и плёлся к себе домой под утро, усталый да окосевший вусмерть, и только глаза сомкнул, вот-вот было… что за напасть очередная.

Пётр непроизвольно двигается и следом еле слышно стонет под одеялом, и не разобрать уже от чего именно, уж чересчур много событий выпало на долю его в последние дни; да кому сейчас легко житься будет? И голос не подать, так сильно глотку рвёт ножами и в лёгких – пустырь, песок и осколки от нежилых бутылок, и внутри под плотью – смута, как дурно-то… Одно лишь счастье что в голове пустота и седое небо, и что в себя он не пришёл ещё, и воспоминаний нет, только ошмётки от сбивчивых чувств и боль от ушибов, царапин да синяков – «с любовью» кто-то колотил – камни, тепло и жар палящий нежный, и перед пеленой какой-то офицер замертво рухнул рядом с ним, Бакалавр Данковский Даниил скрипит «остановись», «не верю», и ночь, стёкла, стёкла, тоска там, Нина с дочкой, и брат, а правда где и бредни где? Неважно, Пётр об этом даже и не мыслит пока всё тело ломит и штормит. Совсем неважно. Воды бы кто-нибудь дал глотнуть. Или твирина сразу.

– И кто здесь? – неловким движением, «руки не слушаются», медленно стаскивая с себя одеяло, хриплым тихим голосом спрашивает Пётр, сделав над собой усилие, и следом еле поднимается, будто весь поломанный, садится, сгибается от разыгравшейся в теле боли, дробящей заодно и череп, выкручивая нервы. Под опухшими глазами, кажется, кто-то наделал сотню царапинок маленькой иголочкой, которые саднят и щиплют так, что и касаться лица страшно, но Пётр плюет на это, ледяными белыми пальцами трёт глаза и с тихим мучением выдыхает – на большее и сил то нет пока. Наконец смотрит, ждёт, пока перед взором его пройдёт звон осязаемый и наблюдаемый, только совсем немой. Опять мутит.

– Никто не поёт на этой тропинке, чтоб отвлечь. Аг… кх… агония, – шепчет безэмоционально сквозь ножи в горле и раскалённые щипцы на висках. Никто в голове больной Петра Стаматина не поселился, все ушли. А голова живая. Жутко.

Уж лучше б кто-нибудь ответил. Пётр не удивился ни разу, если бы потом выяснилось, что никого в комнате его и не было, и что это ему послышалось, показалось или вырвалось из забытого сна, привиделся даже кто-то, нового в том нет ничего. Но сейчас Стаматин сидел, смотрел в никуда и был омерзительно трезв.

На сердце грохнулась усталая досада и крепко обняла его. Как же быстро, мысли как живой молодой ручей. Жарко. На теле тряпки, грязный провонявший едким дымом и травой балахон, «не снял с себя этот чёртов костюм», зато каким-то чудом, похоже, перед тем как забыться беспробудным пьяным сном, умудрился стащить с себя ботинки. Силён, однако. И рядом на полу маска Исполнителя валяется с треснутым клювом – как умудрился? Пётр спускает на пол босую ногу, и ждёт, покуда знает, что точно при подъёме запутается в этих тряпках и рухнет. Под рёбрами болит.

Погано, отвратительно трезв. Только бы не успеть задуматься. Уж лучше б кто-нибудь ответил. Пожалуйста. Только бы не успеть.

Пётр скрючивается обратно и смотрит на дурного цвета балахон, не видит своих худых коленей сквозь него. И как спал в этом? Силится подняться.

+7

3

Глаза под веками сухие, воспалились, красные. И жжётся, как от наждака. Андрей их трёт устало, щурится на заливший мансарду дневной свет, раздражённым шагом тревожит плывущие внутри косых рассеянных солнечных лучей пылинки, нос морщит — будто бы старое тряпьё тут жгли. С кладбища давеча тот же смрад шёл, когда трупы сжигать приказали, от мысли передёргивает, дурнеет. Или сказываются дела минувшей ночи, что теперь от усталости с ног валиться впору?
Свет причудливо преломляется в грязном зелёном стекле батареи пустых бутылок, но взявшая за горло тревога отступает только в тот миг, когда в ворохе покрывал он различает знакомый силуэт.

Над Створками в ночи висит мутное чумное марево, Андрей сквозь идёт упрямо, нос прячет в сгибе локтя, избегая обмотанных в тряпьё фигур, что тянут  к нему руки, чуят, может, теплящуюся ещё в нём жизнь, норовят коснуться; Андрей шарахается прочь, одновременно боясь не узнать в одной из них брата, но ещё сильнее боясь узнать. Андрей высматривает его в корчащихся прямо на мостовых телах, Андрей напряжённо вслушивается в удушающие стоны боли, и страшно найти его здесь, не отыскать — в сто крат страшнее.
У подножья Башни нет ни души, Андрей смотрит на её светлые очертания почти зло, обличающе — ну укажи хоть ты путь, сердце направь, — Башня, как и всегда, ему молчала, под порывами ветра затаила звенящее стеклом дыхание, стыдливо прячась в сизые клоки облаков, будто невеста, прикрывающая лоскутами платья наготу. С четверть часа он по площади мечется запертым в клетку бешеным зверем, в глухую дверь Горнов ломится, сбитый в кровь о морды не желавших его в заражённый район пропускать дружинников кулак бьёт набатом.
Молчит ему Мария, молчит ему Башня, только сердце ноет, заходясь в тревожном грохоте.

Разом отпускает, будто бы узлы рубит топором; ему докладывали, конечно, но сам он лишь теперь, своими глазами всё увидев, снова вдохнуть может и выдохнуть. Стоит, посреди комнаты изваянием замерев — неожиданная лёгкость под рёбрами ощущается взрезавшей нутро давящей пустотой и пьянящим головокружением. Ближе подойти по скрипучим доскам будто не решается, опускается на край ванны, горящее лицо роняя в холодные ладони.
Живой. Пришёл. Дышит. Спит. И ладно.
Под пальцами секунды утекают пульсирующей жаркой кровью внутри раздавленных усталостью висков, Андрей себе выкрадывает хоть несколько минут счастливого умиротворения, мгновенье хрупче хрусталя — моргни, и нет его. Ни солнца, робко рвущегося сквозь пыль и стёкла, ни сонной тишины и мерного глубокого дыханья, которое Андрею сейчас желанней музыки любой; а снова будет темнота тревоги, и снова петины глаза на донной мути каждого стакана, и снова будет душное марево вины, и вечный страх в одном из мертвецов узнать своё лицо.

Безвольно опустившиеся руки срывают с бортика бутылку звонкой пустой нотой.

Эхом вторит тихий стон, страдание хоть ложками хлебай — уже в дверях его цепляет тонкой изогнутой иглой, и тянет, тянет за собой. И совестно теперь уйти вот так, ведь обещал глаз не спускать, и совестно остаться. Уж лучше бы Данковский, от того хоть польза.
За стоном — каркающий хрип. Всё же разбудил, уйти и вовсе будет глупо, даже сославшись на дела.
— Богатым видно буду, не признал? — усилием Андрей свой голос тише делает и мягче, уж знает, чувствует почти что сам, какую муку несёт Пете каждый звук и каждая вибрация, любое ощущение раскалённой спицей насквозь его пронзает, как тут не почувствовать. Скрипят под его шагами доски, рвутся солнечные нити, мгновение стремительно скользит из рук, как сон предутренний, как не было его.

У брата на лице — все муки мира, кажется, и след подушки красным росчерком на белой со сна щеке. Андрей засматривается даже, на пол у кровати опустившись, не сразу замечает всё остальное — тряпьё это поганое, налившиеся болью кровоподтёки, взошедшие цветы вчерашнего безумия.

— Творец, что скажешь. Натворил делов... Сиди, сиди, дурная голова. — в его словах ни тени укоризны, ни намёка даже; чтобы Андрей его хоть в чём-то хоть однажды упрекнул и виноватым сделал мир должен встать с ног на голову и пуститься в пляс. Когда этот творец несчастный пытается подняться, оказывается рядом в тот же миг, удерживает, только в глаза не смотрит. И толку что — Пётр по нему скребёт невидяще и пусто взглядом, не различая сон и явь. И будто бы вчера его не видел, в бреду, в твириновой горячке упрямо его отталкивая.
Андрей тянется за принесённой ещё с ночи бутылью — прозрачной, не зелёной, — вкладывает в ослабшие пальцы, свои ладони положив поверх, чтоб в треморе не дать разлить, разбить. Чистой воды теперь достать сложнее, чем твирину.

— Пей, Петь, ещё достану, — он терпеливо ждёт, молчит, хоть есть, чего сказать — жалеет. Сперва проспится пусть, потом уж разговоры, хоть каждый разговор теперь у них — глухой тупик, ответы без вопросов, злость на самих себя и наболевшая обида, и острозубая вина, стесавшая уже клыки о его совесть.
И всё же воспалённый взгляд цепляется за птичью голову в углу.
— Ты так и не сказал, в какой гнилой дыре ты вырыл эту дрянь. Или Сабуров снова..?

Бессилие находит выход в злости, а злость — уже на ком придётся.
Но никогда на брате.

+8

4

Пусть голос мягкий и знакомый добирается до его ушей, но в мутной голове слова, расплывающиеся в холодной тихой комнате, опускаются только на внешние изгибы спящего рассудка, не проникая в клубок пространных и улетающих мыслей – Пётр всё не понимает, кто с ним говорит и кто перед ним стоит, и понимать не силится, озабоченный лишь тем, как поскорее вырваться из морока и боли тягучей, неожиданно подкрадывающейся острыми зубастыми руками, давящей и отпускающей всё раз за разом. Тем более, то голос будто собственный ему и отвечает. Пожалуй, так и может быть?

Со слабым интересом ищет ниточку, за которою и можно будет ухватиться, выпутаться, но жажда всё оставить впереди и отдалиться, заплутать, упасть в постель опять, забывшись крепким тяжёлым сном, который будет рвать его всё выше тревогой, пожизненной усталостью и горьким вкусом в горле, сильней всего – и Петя чудом держится на месте, в этом мире, который звучит хлопками, звоном, детьми и чужим стоном, плачем, тонкой песней со смятыми словами на неизвестном языке. То может исступление его держит, или чьё-то осязаемое тёплое присутствие, может – трезвость. Скорей всего всё вместе. А так заснул бы. Точно бы заснул, но сила духа из потаённых уголков подпирает его ссутуленную спину, опущенные плечи да держит шею слабую, хранит его случайно всколыхнувшееся сознание, которое весь прошлый день и ночь прошедшую с усердием травилось – чем и утомилось. И силы этой здесь крупицы... всё тратятся и тратятся.

Когда чужая сила уже удерживает его на месте, не позволяет смело, скорее безрассудно, встать, куда-то рваться, что-то проверять, кому-то угождать, Пётр начинает потихоньку разбирать слова, они его тешат заминкой в голове, остаются и запоминаются – и утешают. За тем и мучают, ведь их он всё равно до конца не понимает, особенно когда не видно глаз и сердца говорящего, вот и цепляется за мелочь, там же чувства спотыкаются и мешаются с друг другом:

– Творец, ха-ха, творец... творец, – говорит Стаматин всё так же с пустотой, скрипуче, и голос его тёплый, но на лице зависла слабая искренняя улыбка, но страдальческая да ложно смеющаяся, от которой кривятся сухие губы, трескаются и саднят, улыбка всё говорящая смеренным отчаянием, иронией – уныньем, верно. Он сам себя смешит. Да, да, творец! Смешная мука.

И словно в себя приходит, что-то вдруг начинает понимать – просыпается, ловит ниточку и пробирается сквозь кричащую головную боль, привыкая к ней и игнорируя надоедливую стерву:

– Андрей, ты что же?.. Ты это?

Да, ведь он. Точно. Совсем не мог признать, да и никого бы толком не признал, а смягчённый голос брата ему спросонья не силился отличиться от своего. И хорошо, что он? Вряд ли будет спрашивать и что-то ждать от него такого, способный это понять и не растрачиваться на осужденье. И разочаровываться не станет. Не станет?

А с чего ты, Петя, это взял? С чего ты так решил? С чего же?

О, разочарование. Отрезвление, оно на очищенную от твирина душу наваливается с поистине пугающею силой, это верно. Боль от этих несуществующих рук, сдавливающих сожжённое горло и белые запястья, оставляющих пульсирующие синяки, сильнее чувствуется, когда на мир он смотрит яснее. И на себя. Ну не смотри же, прекрати тогда!

Пётр на брата и вовсе не глядит, проскальзывает бесцветными глазами по углам, упирается тем взглядом в его плечи, грудь, но только не в него. Скользит и по лицу его – своему, его и своему, как жутко, что его – но смотрит сквозь, а до глаз и дотянуться совсем не может, хотя пытается, пытается одно мгновение, и сразу об этом забывает. Совсем его не видит. Слышит – да. Тогда слушать будет, пока делать это всё ещё способен. Недолго, правда, мыслями уже готовый впихнуть в себя что только можно, чтоб забыться и загореться душевной дурью и безумием истлевшего болезнью человека.

Андрей даёт воды, удерживает слабые Петины руки, и холод его ладоней никак уж не может согреть озябшие, скованные пальцы похмельного избитого творца. И весь он по себе озябший, даже в голове, но мучается от горячки. Чтобы избавиться от неё пьёт жадно, почти не дышит, и чувствует облегчение, о коем так молил, – жар унимается, вода смывает скрипучий острый песок, и словно мерзко рыдающую дверную петлю смазывают маслом, скованность чуть отступает, расправляет его кости, мышцы и суставы. Только дух не расправляет. То-то и плечи всё так же сутулы. Пётр уже совсем проснулся.

Медленно отстраняется, выпутывает руки из-под ладоней брата, отдаёт ему бутыль – так надёжнее, если сам попробует отставить в сторону, то точно опрокинет. Так всегда надёжнее. И тянется к плащу, примеряясь его стянуть с себя.

– Сабуров... нет, да что он теперь может? – медленно вертит шеей вбок, пытаясь её размять и ослабить тугой и острый узел под кожей. – Этот я сберёг себе случайно с того дня, никто с меня не спрашивал – и вот дашь пригодился. Дрянная постановка.

Полушепчет, царапает глазами пустоту и лёгкость комнаты. Что думать, что чувствовать, что говорить? Как много демонов хрипело, как много ангелов-ягнят ему тихонько говорило, а кто из них кто был на самом деле? Пете снова дурно, задумался и пропуск уж выронил из рук. Какова досада.

А ведь в доме этом уже не найти и капли яду, столь породнившегося ему.

– Помог бы снять это тряпьё. Смердит что режет, – что ж не сжёг то его тогда, тогда – уже давно, – мне все внутренности выплевать от этого охота.

При мысли о тошноте у Петра тут же скручивает живот и судорога давит грудь, он морщится и выдыхает с болезненным и тихим жалким стоном. Где-то здесь потерялась его мысль, испившая надежды и бреда гения с поломанными костями, его работа, вытеснившая ночь. Но был так пьян, что будто и не жилец – настолько. Найти б её.

– Пришёл меня проверить?

+7

5

Случайною секундой пересекаются их взгляды — его, налитый злою кровью, и Пети омуты без дна. Без дна, а всё же под зелёной мутью вдруг бликом солнечным мелькает узнавание. И с каждым разом всё тусклее, однажды, может быть, погаснет навсегда и более не отзовётся — ни в глазах, ни в сердце.
Андрею легче закрывать глаза, как будто бы не видя, что всё больше с каждым днём его (себя) теряет, и каждый вдох горчит, что дым, с погоста уносящий к небу душу. Отводит взгляд, бутылку ставит рядом на пол с глухим стуком. Молчать — всегда легко, да столько невысказанных слов внутри себя носить — невыносимо тяжко; Андрею думается, что было б проще говорить с Петром, пока сознание его не с ним, да только так ли глухи спящие, в чьи сны вплетаются иной раз отголоски яви? Нет, лучше уж молчать, слова — что камни, целая лавина, один покатится и пиши пропало.

Да и что толку говорить, когда уж закоснел язык — строители прекрасной Башни так рвались выше к небу, что, спустившись вниз, утратили способность понимать друг друга, и это ли не наказанье свыше хуже смерти за дерзость, за гордыню, за упрямство?

— Дрянная, это верно.
Менялся реквизит, костюмы, сцены, но сценарий оставался прежним, его Стаматин помнил наизусть. Что там на сей раз Пётр выудил из тёмных пыльных уголков его сознания? Андрей уже не спрашивал причин, а муки брата принимал как должное — есть боль, что он не может у него забрать, но силится постичь, её перенимая, но только множит надвое, не делит. Да он-то выдержит, а Петя вот... никак. И мучается всё от года в год, с судьбой своей пытаясь свести счёты — Андрей всё занят тем же, но если брат ведомый в этом танце, то он ведёт, заигрывая со смертью, преподнося ей то букет кровоточащий из ран и шрамов, живой плоти, то самый сладкий яд азарта и адреналина, разменную монету чужих жизней.

Такое правило — ты или создаёшь, иль губишь. Других, себя — не суть.

На балахон Стаматин смотрит волком, не скрывая отвращения. Что было в театральных пантомимах символикой лжи и западни с началом мора стало знаком разложения, зловонного и жуткого, что кровь внутри жил гнить начинает задолго до того, как ты испустишь дух. Быть живым трупом внутри этих тряпок — страшней чумы, пожалуй. Он с Пети их срезал бы навахой, но её лезвие ещё теплилось от крови тех подонков, которых он минувшим днём на клочья раскроил.
— Чудо в перьях, — ворчит под нос, ткань рвётся с звонким треском от напора слишком резких и неаккуратных рук, и Петя в ней барахтается как дурная птица, попавшая в силки. Ловушка, правда что... Андрей скрипит зубами: — Вот ведь гад, а всё ж почти добился своего. И что же ты ему так дался...
И оба знают, что. Дела давнишние, однако с его рук с тех пор так много крови утекло, что Петю линчевать — абсурд, и только. Стаматин взял и то убийство на себя, но Александр оказался тот ещё поборник правды.
Тяжёлой грудой тряпок балахон лежит в его руках — и как только не сломил под своим весом брата?
А может, и сломил.
Андрей сгребает всё, и вместе с маской безжалостно выкидывает прочь, распахнув окно. Чтоб с глаз долой, и впредь без всяких «я сберёг», «случайно». Всё у него случайно, и жизнь, и смерть.

Казалось, должно б дышаться легче, когда холодным утренним дыханьем сентябрьский ветер поднимает в воздух тяжёлые от чертежей-набросков замаранные тонкие листы, но смрад засел упрямо в ноздрях, дыши — не надышаться.
Открыв все окна настежь, Андрей, помедлив, возвращается обратно, садится на пол, к кровати прислонив устало спину, виском — к колену брата.
— Пришёл. — со вздохом вторит глухим эхом, немного помолчав. И смолкает снова, на несколько секунд прикрыв глаза — вопросы бьются надоевшей мошкарой о твёрдое стекло трезвого понимания, что ничего он ими не добьётся. Зачем ты? Петя растерянно пожмёт плечами, чуть шире распахнув глаза, как будто ждал, что он и сам поймёт. Где всю ночь носило? А есть ли разница теперь, и смысл карту составлять минувшего кошмара. Что не пришёл ко мне? А этот вот вопрос звучит уж голосом его, но сам он губ не размыкает, должно быть, уж не к Петру он обращён. И правда, почему не раньше? А был бы толк? Вот сколько лет над пропастью, а брат всё просит отпустить, не мучить, что говорить тут, если давно всё сказано.

А он, как раньше, бессилен совершенно, знай только — держи его за локти, чтоб не ринулся с обрыва, тяни обратно. Когда б хватило сил...
Стаматин хмурится, сжимает зубы, пальцы — в кулаки, жжёт корками кровавыми костяшки. Ему-то хватит. Не может не хватить.
Уж если боль у Пети он забрать не может, то силу — отдаст всю.
— Я ночью приходил, искал тебя. Ходил слушок, как будто одного дурного архитектора под белы рученьки ведут расстреливать к рассвету. Кого, не скажешь?
Того, что лестницу поджёг? Или того, что в помешательстве четверых солдат убил? Или кого-то третьего, кто, кажется, уж должен как сто лет кормить червей собой, а всё ж неупокоенной виной везде ходил за Петей тенью, в глазах кретинов, как Сабуров, его черня?

Ночь остроклювая и лжёт, и ловит в западню, не разобраться.

+8

6

Брат с него этот мерзкий костюм снимает, рвёт, не помогает, тут скорее помощь ему Петя оказывает – совсем мизерную, и говорит ли эта мелочь о чём-то? Что-то постоянно говорит, в этом городе разговаривает всё, всегда, почему-то именно здесь всё зашепталось и разболталось, но повлияла ли на инвалида травма в том же месте? Весь этот город только напоминал, что травма есть, день за днём, в отличии от всех других будто предлагал закончиться самому прямо здесь, час за часом, потому и может разговаривать. Какая, право, великая сила, оставляющая людей – и в их руках превращающаяся в богомерзкий сон.

О чём жалеть, винить кого-то, что-то? Глупость, они такими уже сюда приехали. Просто уехать теперь не могут, город заболтал. Работа снилась. Небо.

А тряпки не жаль, не жаль и её истории до этой чумы, не жаль чьего-то старого труда – они не те, кто жалеют о подобном. Кому подобное жаль. Правда, совсем не те. Петя в лохмотьях путается будто тонет, мог бы запаниковать тогда от собственного бреда, если бы решил недавно хотеть дальше жить, мог бы свободно даться, если бы давно решил умереть, но сейчас – сейчас, в момент накатывающей ясности ума, давней знакомой, с которой он слишком долго не виделся, момент, когда между отравляющими мыслями, думами и им самим выстроилась тонкая гулкая стена от взаимодействия, от действия, от присутствия, от участия Андрея, спасающая его пока, но готовая рухнуть беззвучно в это же самое мгновение и в любое другое, предыдущее и последующее – Пётр только точно знает, что из запаха прошлого дня и пут его он вынырнет через несколько секунд, а там свет и прохлада остывшей много лет назад комнаты. И это очень здраво. Всё так – последовательно, очевидно, разумно. Только сейчас. Петя не знает, как к этому отнестись, не тратится на поиски решения, ответа. Сдался давно. Знает, что это временно. Холодная кровь успокаивает.

Он заваливается назад по инерции, упирается локтём в мягкую постель, чтобы не растянуться целиком, ведь тянет его лечь тут же, раствориться во сне, но Петя чувствует, что если даст себе волю и ещё чуть-чуть опустит голову, то её кругом унесёт, больным полётом, от которого ему схудится окончательно. Посему удерживает себя, пока ещё в состоянии на подобные подвиги и упорство.

Слова брата, кажется, невзначай скорее брошенные, чем с какой-то целью, пробегаются душной волной внутри него, и Петя снова видит его вину в этом, и одновременно снова не видит тоже. «И что ты ему так дался». Да, они оба знают лучше любого другого, лучше самого Сабурова – вот именно, так зачем было вслух это говорить, напоминать, делать вид, что не понимаешь, хоть и случайно? Ты то знаешь. Ты. Зачем же ты говоришь, с досады, с усталости, от негодования? Пете секунду хочется болезненно ухватиться за Андрея взглядом, вцепиться в него им, спросить с отчаянной издёвкой «да, милый, интересно, что я ему?», да только быстро возвращается к Стаматину привычное спокойствие, хладность, бесцветность, горло давит обида уже на себя самого, снова отвращение, за всё и за это тоже, во рту горечь нестерпимая набирается и травит. Дела уже давно не имеет то, что Сабуров бешеный пёс, дела уже не имеет как он к нему и за что, кто спрашивает и как Петя бродит вокруг и путает, петляет, что говорит – думает то он всегда только одно.

Он тихо наблюдает как брат выбрасывает лживый костюм, да только все эти дни, свою злобу, их грехи, Петину ломоту и его вчерашнее безумие выбросить вслед за тряпьём не может, распахивает окна, впускает новый воздух в нерушимую их затхлую хижину из досок и пыли. Задерживается на Андрее сонным взглядом восковых глаз, тинистым, за которым всё чётче и чётче пробивается противно белёсая, тусклая ясность, которая очень любит дремать, и шепчет Пётр с надломом, превращающимся в ровную поступь, почти безразличную:

– Да всё за то же и сдался.

А на лице печаль, вина опять, опять она, всё распуталось и перемешалось снова сбивчиво, на лице грустный смиренный отпечаток, брови хмурятся как от спазма, горло сжимается судорожным глотком – вот, опять думает, мысли насмехаются и остатки его допивают. Что тут сделать? Года в одной песне, затравившей, всё одно, да только сам творец кончается и браться ему не из чего.

Глаза пишут об одном, слова и голос мягкий о другом, лицо об ином, и пусть подобное по правилам из учебников считывают за неискренность, сдержанность, в случае Петра Стаматина то полноценная непротиворечивая картина. Всё так, как выглядит. Один бардак. Петя с детства был неряхой.

Воздух свежий не спасает. Он на самом деле то не свежий – несёт с собою сюда жизнь за пределами комнаты, с которой владелец сросся. Гибель, вернее. Пахнет омерзительно. Петя с трудом возвращается в сидячее положение, прогоняя очередную волну тошноты, и вот теперь, избавленного от лишних тряпок, в которых он варился, его в рубахе мятой, в пятнах крови, за жаром пробивает озноб, холод окатывает – он мелко дрожит, цепляет за собой одеяло да неловко накидывает его на свои плечи. От этого чуть накопившиеся силы снова кончились, Петя сгибается в ту же позу, опирается руками о колени, кладёт локоть на Андрееву голову, так и сидит, смотрит куда-то под плинтус, но скорее всего снова в никуда. В себя, то бишь?

Не гадает, что хочет сказать ещё Андрей, и хочет ли, просто бывает подле, ничего не ожидая, только глядя неотрывно куда-то туда, всё смотря и смотря. Пришёл, да? Да. Спасибо? Знает он? Должен знать. Наверно, должен. Вроде бы, должен. Странно будет, если не знает. Или если забыл.

Голос свой из чужой груди снова заставляет Петра вернуться из себя, обратить на него внимание. Он слушает его запоздало, неспособный сразу понять, слова воедино собрать. Медлит ненамеренно, глотает тишину, пока до его утомлённого разума не доходит смысл сказанного.

А что он сам то ночью делал? Хочется, чтобы всё, что может Стаматин нынче вспомнить, на самом деле померещилось ему в пьяном угаре, но и всё-таки... осталось. Творил, кажется. Вдруг правда творил?

По спине от осознания проползает мерзкий холодок, колющий шипами кожу и в позвонки впивающийся. Петя облизывает сухие губы, чувствует на языке металлический привкус да косит взгляд вниз, к брату, впервые словно после пробуждения способный его разглядеть здесь, таким, какой он есть, упирается глазами бледно-зелёными в его макушку, рассматривает короткие волосы, примятые своим локтём. Шальная мысль врывается – а не мерещится ли собственный близнец ему, а не мерещится ещё раз ему всё вокруг, уж так часто чувства он свои обманывает, а они – его, что и знать ли можно наверняка хоть когда-нибудь? Противная мысль, издевательская – они все такие, черти. А в голове снова падает на землю мёртвый офицер перед кровавой мутью в воздухе.

– Постой, тебя?

За что известно. Кто, как... неважно, правда. И все вопросы неважны, и спрашивать совсем не хочется, думать тоже – он же здесь теперь. Не думать. Всё равно уже.

– Забрали? – не найти Стаматиных задача непосильная, кто хочет, тот доберётся рано или поздно, таков, видать, закон мирской. Петя чудом вспоминает Данковского вчера и слова его, предупреждения. – Как же ты вырвался, мятежный?

Отредактировано Peter Stamatin (2020-07-23 19:32:42)

+5

7

Горечь в шёпоте брата вяжет ему язык. И обезоруживает разом, что руки опускаются, а в голове ни слова, каким он мог ему теперь помочь, ему ответить.
Так просто было раньше. Так просто рядом быть, боднуть шутливо лбом в плечо, заправить прядь волос за ухо и шепнуть, что ты, во что бы то ни стало, с ним и за него. И если даже против всего мира — пусть. Что мир им, когда они есть друг у друга, и чудеса в руках струятся звёздным светом между пальцев?
Теперь вот так. Чудеса остались, обжигая пальцы, и лучи звёзд сияющих уж резали запястья в мясо, а они? Как будто разорвали целое, как будто брат чужой ему, и не услышит.
И не захочет слушать.

— Да что он знает… Что он может знать? — выплёвывает пустую злобу в сторону окна, откуда виден Стержень. Рассерженно ведёт плечами, пытаясь заместить злостью на коменданта злость на самого себя, бестолкового, за столько лет так и не сумевшего брата убедить, что нет за ним греха. И мучается Петя по сей день, грызёт себя, всего сгрызёт уж скоро, а он его и от падальщика этого не может уберечь, и от себя. А сколько говорили? Раз двести, ну никак не меньше. Да толку… кого из них из всех сильней Стаматин больше хочет убедить, и на кого, куда он свою ярость палящую направляет? — Кишка тонка ко мне лезть, вот что. Потому и сдался. И только.

Вердикт выносит. И тут же смотрит — долго и тревожно, ожидая новой вспышки: отчаянной ли горечи иль тусклого и флегматичного сожаления. Всё это не впервой, и не окончится никак, и сколько шептал ему с запалом — не жалей, — и сколько убеждал, и всё впустую, всё.
Мелькает раздосадованной мыслью, мгновением нашедшей отражение во взгляде, что Петя себя сам мучил как будто бы нарочно, рану теребил, за разом раз вскрывая ноющий гнойник ножом, как будто ему мало было боли, как будто он ей упивался, и ей его поил, бессилие в нём взращивая от года в год. За что-то мстить ему как будто вздумал — но разве он способен? Он, Петя, его Петя, ну разве мог?

Нет, просто помутнение.
Город химер.

Проклятый город. Под петиной рукой Андрей вдруг чувствует внезапно навалившуюся тяжесть всех тех дней, когда он будто забывал дышать, и вот только теперь едва-едва впускал в сжатую тисками грудь смрадный воздух Города, и выдыхал. Пружина изнутри покоя не давала, давила и сжималась, и стонала скрежетом упругого, упрямого металла, и вторила стенаниям и скрипу под ветрами кренящейся Башни. Она ведь только наверху, снаружи — легчайшее стекло и зеркала, а изнутри — тяжеловесный литой металл. Упёрлась в самое нутро земли его скрипучая сжатая пружина, не дыша, чтобы дышало чудо.

Да как бы не покрылась ржой и не стала хрупкой, а остальное он переживёт и выдержит. Они переживут, ведь сколько уже было таких вот дней, ночей у них? Не счесть.

Молчание звенит в ушах пульсацией горячей крови, сонной лихорадкой, тошнотной воспалённой мутью перед замыленным усталым взглядом. И говорить не хочется совсем, но чувство у него такое, что лишь слова сейчас как хлипкий мостик, под которым бездна. Между ними бездна, и пустота, и холод, даром, что впервые рядом за столько тёмных, сложных и тяжёлых дней.
Вина кислит во рту перебродившим, едким вкусом — не за то, что рядом не был, искал причины, обещался только и громогласно восклицал.
За то, что рядом быть и не хотел.

Вопрос, как будто бы встревоженный, но бесцветный так же, опомниться заставил. Андрей плечами жмёт, едва сопоставляя факты — мог и сам понять, что Петю под арест не брали. Уж разве что он сам, себя. Но это разве новость?
— Обижаешь, брат. Пусть только сунутся, так живо и усвоят.
Как вырвался? Да как всегда, как будто ты не знаешь, Петь. Кровь, грязь под ногтями, от боли подреберье ноющее, и медный вкус на языке. Не чувствуешь, не чуешь? Был ведь там и видел, своими глазами видел, и осуждал — до колкого обидно, незаслуженно и жалко. Но то былое, Андрей припоминать не хочет, сам хорош — мог брата отвести домой и успокоить, а всё же разъярился почём зря, и бросил, и ушёл.

— Петь, я...

Секунду медлит, хмурится, играют желваки, Андрей из под его руки выныривает, поднимает взгляд, прижавшись скулой, острым подбородком. Так муторно и сложно в пустоту его зрачков глядеть, ответа нужного никак не находя, и слов не находя, чтоб выразить всё то, что он сказать действительно хотел — плевать, кого там расстреляют на рассвете под именем Стаматиных, плевать и на солдат, на пламя, камень ступеней лижущее жаром, плевать на чёрное надгробие, ярмом на шее тянущее вниз, плевать на мор, на Каиных, на всё.

— Я страшно за тебя боялся.

Так сильно, что стыло сердце до сих пор и кровь сворачивалась в жилах. Так сильно, что отвратительное слово, признанием царапающее нёбо не вызывает ни стыда, ни гнева — Андрей Стаматин, бесстрашный, безрассудный, — боялся. Так страшно, может, только в детстве было, всё остальное память скрадывает услужливо, признание вот только остаётся. И трещиной идёт, разломом — раньше всё по другому было, раньше Стаматин находил слова такие, чтобы вложить их брату в уши, запальчиво, отчаянно шепча и убеждая.

И эхо слов его опустошает, освобождает, может, от оков.
Андрей отводит помутневший взгляд.

+4


Вы здесь » chaos theory » внутрифандомные отыгрыши » мается


Рейтинг форумов | Создать форум бесплатно